И понял я что клятвы не нарушу а захочу нарушить не смогу
Дмитрий Сухарев Скрытопись Бориса Слуцкого
Слуцкий по-прежнему, как полвека назад, бесит, восхищает, поляризует собратьев по перу. Диву даешься, когда видишь, как бычатся-бодаются стихотворцы последней генерации, которые при живом Слуцком дай бог под стол пешком ходили. Вот на одном, другом поэтическом вечере милый, застенчивый Максим Амелин вдруг начинает безо всякого повода браниться в адрес давно ушедшего поэта, будто тот ему перебежал дорогу. И как бы в ответ замечательный Борис Рыжий (1974—2001) рвет за Слуцкого на груди рубаху, весь сплошная готовность месить оппонентов1. С чего вдруг страсти? Что им в том времени, когда вершилось явление Слуцкого литературе? Они и слов таких не знают — оттепель, двадцатый съезд, восстановление ленинских норм, забыл, что там было еще в этом роде. Забыты те слова, осмеяны надежды, а Слуцкий актуален.
Подозреваю, что смысл поляризации радикально изменился. Тогда, в 50-х, раскол проходил по линии «что?» и определялся отношением к сиюминутному в содержании стихов. Теперь иное. В содержании на первый план выдвинулось вечное2. А для стихотворца-профессионала немаловажным становится «как?»3.
К некоторым сторонам поэтики Слуцкого привлекается внимание в предлагаемой ниже статье. Я написал ее весной 1987 года по просьбе Ю. Болдырева. Поясню обстоятельства ее возникновения и долголежания.
Юрий Леонардович Болдырев (1934—1993) известен как человек подвига — ему судьба назначила осваивать огромное рукописное наследие великого поэта. Вряд ли кому-нибудь теперь интересно, что в начальную пору своей нелегкой, полуголодной жизни — в Саратове и, позже, в Переславле-Залесском, — Болдырев делил свои пристрастия между тремя персонажами, но именно это стало причиной нашего давнего, с зимы 74-го года, знакомства, перешедшего в дружбу. Так вот, в те дни объектами просвещенного внимания Ю. Л. были, кроме Слуцкого, Юрий Ряшенцев и аз, многогрешный. На меня он тоже копил литературоведческое досье. Не знаю, продолжал ли копить после того, как Слуцкий, став инвалидом, доверил ему распоряжаться монбланами своих неопубликованных стихов.
Все эти годы и потом, после кончины самого Слуцкого, Болдырев исправно снабжал меня его неопубликованными стихами, а то и давал подержать те самые толстые тетради. Нас многое роднило в отношении к поэзии Слуцкого, но кое-что разделяло. Болдырев сводил ее достоинства к тому, что малоформатными средствами лирики Слуцкий сотворил монументальный эпос времени. Вопросу о поэтике Болдырев как бы не придавал значения. Не исключаю даже того, что дело было хуже и Болдырев вслед за иными доброжелателями считал перо Слуцкого недостаточно изощренным.
Такое впечатление можно вынести из некоторых слов Болдырева, например: «Он (Слуцкий) часто не был уверен в себе как в поэте. Заявлений вроде: «Я как писатель — средний» — в его стихах можно встретить предостаточно. В этих случаях его поддерживало и спасало сознание, что ему как бы поручено запечатлеть в стихе историю сегодняшнего дня, историю нашей эпохи, свидетелем и участником которой он был. И с присущей ему честностью, четкостью и дотошностью делал это дело…»5.
В моем понимании извинительные рассуждения о честности и дотошности среднего поэта Слуцкого выглядели полной галиматьей, что я и высказывал Юрию Леонардовичу в ласковой форме. У самого Слуцкого самооценка была достаточно трезвой, хотя иногда он почти всерьез над собою подшучивал, как было в последний, кажется, перед болезнью раз, когда мы встретились: «Очень много пишется — может, я графоман?» Если и ощущал себя средним писателем, то исключительно в сравнении со своими многолетними кумирами, Пушкиным и Толстым.
Небезупречен, на мой взгляд, и другой болдыревский тезис: «В поэзии и личности Слуцкого нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями»6. Мне это дело представляется совсем иначе. Своих главных ценностей Слуцкий не пересматривал.
Он, в отличие от многих, кого считал товарищами, сохранил верность идеям социальной справедливости. Сознавал, что они старомодны, что в литературе, как и в жизни, уже гонятся за другим, но сам гнаться не собирался.
. Словно сторож возле снесенного
монумента «Свободный труд»,
я с поста своего полусонного
не уйду, пока не попрут.
Он не стал, как многие, приверженцем идеи еврейской, русской или какой иной национальной фанаберии и не сдирал «ветхих одежд» своего природного, органического интернационализма. Над гробом Слуцкого справедливо было сказано, что «черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной»7. Так вот, милосердным Слуцкий тоже был смолоду, а не стал в результате пересмотра фантомных оснований. Наконец, глянем в раннее, еще из первого сборника, стихотворение с одиозным (с сегодняшней жлобской точки зрения) названием — «Как меня принимали в партию».
что клятвы не нарушу,
А захочу нарушить — не смогу,
Руку крепко жали мне друзья
И говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
И трусом быть — нельзя.
Какую-нибудь из заявленных здесь ценностей Слуцкий пересмотрел? Решил, что можно врать и разрешается быть трусом? Нет, конечно. Если на чем и поставил крест, так только на единственной (действительно фантомной) надежде — надежде на то, что эта партия когда-нибудь всерьез разделит его идеи и порывы.
Так или иначе, в итоге наших дружелюбных переругиваний Болдырев попросил меня написать про то, о чем сам не написал бы. Я написал, но громоздко и не для широкого читателя, а Ю. Л., как оказалось, имел в виду небольшую статейку для тонкого массового журнала, где уже обо всем договорился. Ну, нет так нет. Потом и Болдырев скончался.
Теперь настойчивое предложение напечатать старую, так и не пошедшую статью двадцатилетней давности исходило от
Т. Бек, которой я сначала сопротивлялся, а в итоге благодарен. Готовя старую рукопись для «Вопросов литературы», я не стал ее переделывать, лишь убрал лишнее и немного добавил там, где захотелось уточнить. Эти уточнения постфактум введены в основной корпус статьи, но выделены курсивом.
Наверно, у каждого из нас имеется какое-то представление о хороших и плохих стихах. Иные даже считают свой личный взгляд на стихи выражением хорошего вкуса, который, как им кажется, существует объективно. Такие люди проявляют наивность — хороший вкус многолик. Выбор любимой поэзии, как любое другое проявление личного вкуса, совместим с широким разновкусием, когда иновкусие вовсе не сводится к дурновкусию, то есть плодам дурного воспитания. Если что и существует объективно, так это генетически обусловленные различия между людьми на уровне психики. Их, этих различий, уже достаточно для того, чтобы единый хороший вкус стал принципиально невозможным.
Но и сознавая эти простые истины, не перестаешь удивляться неприятию Слуцкого. Какой только напраслины не возводили на его поэзию. В ней-де нет чувств. В действительности в стихах Слуцкого, как правило, отсутствуют названия чувств. Спору нет, обозначить чувство названием было некогда рутинной практикой изящной словесности. Но это, мягко говоря, пройденный этап. И разве вывеска с названием чувства ценнее, чем оно само?
Это как раз тот случай, когда особенно заметна зависимость восприятия от психотипа. Иной читатель — даже любитель поэзии, даже знаток стихов, даже большой поэт — конституционно близок к обаятельному киноперсонажу Рейнману, имя которого более знакомо по дурацкому переводу — «человек дождя». Тот, если помните, встал как вкопанный посреди уличного движения, потому что увидел слово «стой».
И, тяжко страдая душой безутешной,
Не в силах смотреть я на свет и людей.
Написано — значит, страдает.
В непостижимом этом взоре,
Жизнь обнажающем до дна,
Такое слышалося горе,
Такая страсти глубина!
Приведу еще одну цитату из той же серии: «И задрожавшие уста/«Бог с ней!» невнятно лепетали». Невозможно не привести, уж больно хорош контекст.
«Мне его поэзия, — пишет о Слуцком Александр Кушнер, — казалась сильной, но топорной, неуклюжей, и была даже какая-то привлекательность в этой неуклюжести и отсутствии полутонов. Чего не было, того не было. «И задрожавшие уста/«Бог с ней!» невнятно лепетали». Невозможно и представить, чтобы Слуцкий, я не говорю уже о других, менее талантливых мастерах советского поэтического цеха, мог что-нибудь «пролепетать» «дрожащими устами». У них и стихов о любви-то нет, а если есть, то какие же они все молодцы и умельцы в этом победоносном деле!»8 Несправедливость этих слов ошарашивает. У Слуцкого, погибшего от любви и от стихов об этой любви, «и стихов о любви-то нет»! Но если разобраться, всё на месте. Вряд ли кто-нибудь рискнет утверждать, что Кушнер глух к стихам. Или что он несет околесицу из-за внезапной атрофии своего чудесного чувства юмора. Здесь другое — простодушие. Кушнер чудесно простодушен. Слуцкий у него (на той же странице) виноват даже в том, что он, Кушнер, «приезжая в Москву, иногда. приходил к нему» (Слуцкому) на квартиру показывать свои стихи, хотя знал, что они (стихи) ему (Слуцкому) не близки («как раз наоборот — чужды»). Сколько же надо иметь простодушия, чтобы вменить Слуцкому в вину его, Кушнера, понятно зачем, визиты. Чистый сюр! Характер у Слуцкого, по Кушнеру (предыдущая страница), «если и был сильный, то подточенный изнутри особого рода безумием». Как это контрастно по сравнению с тем, что пишут люди, которым хватило доброты и времени понять Слуцкого-человека. Давид Самойлов, познакомив Слуцкого с новой женой, которую шокировали «его быстрые короткие вопросы (кто это ставит их так сразу и в лоб?)», успокоил ее после ухода друга: «Не обращай внимания, он стеснялся не меньше твоего».
Резкий, определенный, прямо-таки бронированный Слуцкий — застенчив? Быть того не может! Однако было. Потом, при налаженном общении, я и сама ощущала за отшлифованной формой поведения нечто иное, глубинное. Порой как бы помимо воли проглядывала такая голубоглазая нежная беззащитность, какая бывает лишь у детей и у поэтов»9. Именно простодушие не дает Кушнеру заподозрить, что проблема в нем самом. А как все сразу встанет на места, если это признать. Ну не способен Кушнер внимать поэзии определенного типа — так ведь все мы такие, и Слуцкий такой, и он не безграничен в понимании поэзии, ограниченность Слуцкого тоже может кого-то ошарашить. Вот запись 1958 года в «Рабочих тетрадях» кинорежиссера Г. Козинцева: «Приходил Слуцкий. Он, как и Эренбург, не только не любит, но и попросту не понимает «Поэму без героя». “У Ахматовой, — говорит он, — вероятно, был ключ, а я, человек достаточно искушенный в поэзии, не смог его отыскать”»10. В отличие от Кушнера Слуцкий вину за непонимание берет на себя.
Коли нет чувства, значит — стихи от ума. Тут и вовсе смешение понятий. На самом деле стихи не становятся хуже от того, что поэт умен. Напротив, это придает им оригинальность (что справедливо заметил Пушкин, говоря о Баратынском). Хорошо, когда стихи отмечены чем-то своим. У Баратынского ум, у кого-то его отсутствие, в итоге — специфическая прелесть. Среди современных поэтов мне известны два, суждения которых, как правило, выделяются глупостью, и что же? Один из них общепризнанно талантлив, его стихи по-своему хороши.
Вряд ли придуманными мыслями можно заменить поэзию (что с очевидностью демонстрируют провальные вещи того же Баратынского), но не станем же мы утверждать и обратное — будто ум противопоказан поэзии. Да, Борис Слуцкий был умным, образованным человеком, так что его стихам органически трудно выглядеть глупыми или малограмотными, но ум и образованность присутствуют в них не вместо чувств, а вместе с чувствами.
С особым усердием писали, что стихи Слуцкого неблагозвучны. Дескать, нет в них красоты, которая, дескать, по определению присуща настоящей поэзии. Красота красоте, однако, рознь. Мусоргский был неблагозвучен для тех, кто считал, что красота исчерпала себя в музыке Верди. Но в свое время и Верди был встречен неодобрением. Да и к Мусоргскому со временем привыкли, но неблагозвучными объявлялись другие — Прокофьев, Шостакович. А музыка живет себе, живет — и никому ничем не обязана.
Мне кажется, что переизбыток отрицания достался Слуцкому отчасти потому, что в его поэтике присутствует нетривиальная черта, к которой и хочу привлечь теперь внимание. Коротко об этом можно сказать так: у Слуцкого изощренные средства, но они замаскированы, не лежат на поверхности, притворяются отсутствием или неумелостью средств. Не знаю, есть ли для этого название у литературоведов. Меня бы устроило слово скрытопись. Поэтика Слуцкого криптографична.
Для читателей моего поколения, чье детство совпало с войной, а юность с послесталинской оттепелью, Слуцкий был из тех, кого называют властителями дум. Мы жили его стихами — знали их на память, добывали где только могли, переписывали. Началось это внезапно. С полной уверенностью утверждаю, что не только мои школьные друзья, но и те, с кем вместе в 1948—1953 годах я учился на биофаке Московского университета, не имели ни малейшего понятия о существовании поэта Бориса Слуцкого.
Сказать об этом важно вот почему. Позднейшая мифология изображает нашу юность (а также юные годы наших отцов) неким культурным провалом. Интерес к настоящей поэзии якобы возник только после двадцатого съезда. Действительность — по крайней мере та, о которой я могу судить по личному опыту, — была несколько иной, и поэзию Слуцкого мы не знали просто потому, что в то время ее не знал никто. А вообще-то интерес к поэзии был наиживейшим.
Да, в тогдашней школьной программе отсутствовали имена нескольких великих поэтов, но сохранившихся имен, от Державина до Маяковского, было достаточно, чтобы добросовестный учитель мог привить своим ученикам интерес и любовь к поэзии. Учителя же подчас бывали не просто добросовестны — смелы. Помню, ребята из параллельного класса хвастались знанием Блока, которого они в огромном объеме получали, вопреки программе, от своего учителя литературы. Я завидовал, и еще в школе неплохо усвоил Блока благодаря этому плохому чувству.
Даю и такое свидетельство: в годы сталинщины нерушимо сохранялись позиции поэзии в домашних библиотеках. Блок, Гумилев, Есенин, Пастернак — все открыто стояли на книжных полках в моей родовой коммуналке, где жило восемь семей, а двери не запирались. Ахматова стояла. Стояли даже книги «белоэмигранта» Мережковского (правда, это была проза). Примерно такой же была картина книжных полок в домах у друзей отца. Так что напичканы мы были вовсе не рифмованными лозунгами комсомольских стихотворцев, как это кому-то представляется. Пусть не у всех, но все-таки у достаточно многих сверстников было приличное знание отечественной поэзии. А в университете нас ждал замечательный устный стихообмен. Мне уже доводилось писать о том, что много нового для себя я освоил уже на первом курсе биофака с голоса друга-однокурсника Валерия Шатерникова. Это были неизвестный мне до того Иннокентий Анненский, невнимательно прочитанный в школьные годы Гумилев, поэма Андрея Белого и кое-что другое.
Из сказанного не следует, что мы были из каких-нибудь, не приведи господь, элитарных или хотя бы литературных семей. Отец Валерия погиб в московском ополчении, когда сыну было едва за десять, мать работала в биологической библиотеке. Мой, вернувшись с войны, преподавал географию, чем занимался и до окопов. Стихи стояли на книжных полках потому, что их читали и дарили, так было принято. Если не ошибаюсь, отец лишь однажды, усадив меня рядом, взял с полки томик и почитал вслух. Это был Багрицкий. Впечатление оказалось сильным, дальше я стал исследовать полку самостоятельно, а потом научился пополнять ее сборниками стихов, купленными в книжной лавке.
В ходе этих исследований я нашел, прочитал и полюбил стихи Ильи Эренбурга. Не раннего Эренбурга эпохи «снобистского графоманства вокруг литературы», а Эренбурга, преображенного испанской войной 38-го года. Думаю, что воспринять и полюбить Слуцкого легче всего было тем, кто знал поэзию Эренбурга. Более того, думаю, что Эренбург оказал сильное влияние на самого Слуцкого, на его перо.
Как известно, Слуцкий и друзья его юности жили под знаком предстоящей битвы с фашизмом. А испанская война сделалась первым прямым столкновением человечества с фашизмом — столкновением с крайне болезненными результатами, поскольку антифашистская солидарность оказалась в нем слабее фашистской. Это благоприятная ситуация для повышенного внимания к стихам, то есть и к тому, как они написаны. А как написан испанский цикл Эренбурга? Доминируют прозаизмы. Ни слова напрямую о чувствах — поэт лишь конструирует ситуацию, в которой читателю дается возможность реализовать собственные духовные ресурсы. Только возможность, не больше, чувство дай свое. В этой системе стихосложения важно, чтобы художественные средства не попадались на глаза.
Кое-что из Эренбурга той поры до сих пор помню на память.
Уподоблю скрытопись Слуцкого движениям птицы с мнимо раненым крылом. Прикидываясь неспособной летать, она уводит человека или зверя от гнезда и тем достигает нужного результата.
В действительности ковыляющий полет есть результат совершенной координации, но эта мысль не должна приходить в голову тому, кто, завороженный зрелищем беспомощности, преследует обманщицу. Так и читателю ни к чему понимать технику стиха, отвлекаясь от главного.
Здесь требуется пояснение. Мнимо раненая птица не притворяется раненой. Просто в ее поведенческом репертуаре есть такая программа — изображать калеку. Программа эта, насколько я понимаю, врожденная, она приводится в действие определенной сигнальной ситуацией. Хотя пернатые обладают интеллектом (иные — порядочным), изображение из себя калеки происходит без участия ума.
Точно так же поэтика Слуцкого не была, я думаю, основана на разумном выборе и трезвом расчете. Она, включая скрытопись, просто соответствовала творческому естеству поэта. Писать стихи, щеголяя великолепием художественных средств, Слуцкий просто не мог бы, хотя у многих стихотворцев это получается. Скажу так: явность приемов была этически неприемлемой для его эстетики.
В принципе скрытопись так же доступна анализу, как нейрофизиологические механизмы ковыляющего полета. Неявные приемы, пусть не так легко, как явные, можно выявить, — были бы мягкие нравы и какой-никакой профессионализм. Но именно этого не хватало недоброжелателям Слуцкого.
Борис Абрамович Слуцкий
Борис Абрамович Слуцкий
Совесть ночью, во время бессонницы,
несомненно, изобретена.
Потому что с собой поссориться
можно только в ночи без сна.
Потому что ломается спица
у той пряхи, что вяжет судьбу.
Потому что, когда не спится,
и в душе находишь судью.
Борис Абрамович Слуцкий
Начинается повесть про совесть.
Это очень старый рассказ.
Временами, едва высовываясь,
совесть глухо упрятана в нас.
Погруженная в наши глубины,
контролирует все бытие.
Что-то вроде гемоглобина.
Трудно с ней, нельзя без нее.
Борис Абрамович Слуцкий
И понял я, что клятвы не нарушу,
А захочу нарушить — не смогу,
Что я вовеки не сбрешу, не струшу,
Не сдрейфлю, не совру и не солгу.
Борис Абрамович Слуцкий
Борис Абрамович Слуцкий
Виноватые без вины
виноваты за это особо,
потому что они должны
виноватыми быть до гроба.
Ну субъект, ну персона, особа!
Виноват ведь! А без вины!
Вот за кем приглядывать в оба,
глаз с кого спускать не должны!
Потому что бушует злоба
в виноватом без вины.
Борис Абрамович Слуцкий
А — человек?
Хоть мерь, хоть весь,
Хоть сто анкет с него пиши,
Казалось, здесь он.
Нет, не здесь.
Был здесь и нету ни души.
Борис Абрамович Слуцкий
Борис Абрамович Слуцкий
Начинается полоса неудач.
Мелких? Как вам сказать?! Не слишком.
Привыкаешь к невеселым мыслишкам,
характерным для полосы неудач.
Всё везло, а вывезло не туда.
Получалось, а не получилось.
Горе что? Не беда? Оказалось — беда.
Так уж выпало, вышло, случилось.
Борис Абрамович Слуцкий
Не исправляй действительность в стихах,
Исправь действительность в действительности
И ты поймешь, какие удивительности
Таятся в ежедневных пустяках.
Борис Абрамович Слуцкий
Это не беда.
А что беда?
Новостей не будет. Никогда.
И плохих не будет?
И плохих.
Никогда не будет. Никаких.
Борис Абрамович Слуцкий
Борис Абрамович Слуцкий
Совесть ночью, во время бессонницы,
несомненно, изобретена.
Потому что с собой поссориться
можно только в ночи без сна.
Потому что ломается спица
у той пряхи, что вяжет судьбу.
Потому что, когда не спится,
и в душе находишь судью.
Борис Абрамович Слуцкий
Начинается повесть про совесть.
Это очень старый рассказ.
Временами, едва высовываясь,
совесть глухо упрятана в нас.
Погруженная в наши глубины,
контролирует все бытие.
Что-то вроде гемоглобина.
Трудно с ней, нельзя без нее.
Борис Абрамович Слуцкий
И понял я, что клятвы не нарушу,
А захочу нарушить — не смогу,
Что я вовеки не сбрешу, не струшу,
Не сдрейфлю, не совру и не солгу.
Борис Абрамович Слуцкий
Борис Абрамович Слуцкий
Виноватые без вины
виноваты за это особо,
потому что они должны
виноватыми быть до гроба.
Ну субъект, ну персона, особа!
Виноват ведь! А без вины!
Вот за кем приглядывать в оба,
глаз с кого спускать не должны!
Потому что бушует злоба
в виноватом без вины.
Борис Абрамович Слуцкий
А — человек?
Хоть мерь, хоть весь,
Хоть сто анкет с него пиши,
Казалось, здесь он.
Нет, не здесь.
Был здесь и нету ни души.
Борис Абрамович Слуцкий
Борис Абрамович Слуцкий
Начинается полоса неудач.
Мелких? Как вам сказать?! Не слишком.
Привыкаешь к невеселым мыслишкам,
характерным для полосы неудач.
Всё везло, а вывезло не туда.
Получалось, а не получилось.
Горе что? Не беда? Оказалось — беда.
Так уж выпало, вышло, случилось.
Борис Абрамович Слуцкий
Не исправляй действительность в стихах,
Исправь действительность в действительности
И ты поймешь, какие удивительности
Таятся в ежедневных пустяках.
Борис Абрамович Слуцкий
Это не беда.
А что беда?
Новостей не будет. Никогда.
И плохих не будет?
И плохих.
Никогда не будет. Никаких.
Борис Абрамович Слуцкий
И понял я, что клятвы не нарушу,
А захочу нарушить — не смогу,
Что я вовеки не сбрешу, не струшу,
Не сдрейфлю, не совру и не солгу.
Другие цитаты по теме
Бог любит, когда человек нарушает клятву. Это сразу ставит его на место и показывает, чего он стоит.
Мужчина должен говорить женщине приятное, этого требует учтивость, а порой и сердце. Но клятвы, которые даешь в ночь любви, теряют силу к утру. Нарушение их — грех простительный. Ведь яблоком нас соблазнила как-никак женщина!
Клятва есть ручательство, бесполезное с людьми честными и обманчивое с прочими.
Люди клянутся хранить тайну или верность клятве, а потом за милую душу нарушают клятвы. Лучше бы и не клялись.
— Когда мы полюбили друг друга? Когда нам было восемнадцать? Шестнадцать? А может быть, десять лет? Я этого не знаю, потому что не помню времени, когда бы я не любил тебя. Ты — единственная, кто мог посмотреть мне в глаза и увидеть мою душу… Я не сомневаюсь в твоей преданности. Я знаю, что нет ничего, с чем бы мы с тобой не справились. Ты — моя партнёрша и мой самый лучший друг… Это чудо, что ты подарила мне покой и счастье… И во имя этого чуда, я обещаю любить и оберегать тебя вечно…
— Я смотрю на тебя, и вижу моего лучшего друга. Твоя энергия и страсть вдохновляют меня так, как я и представить себе не могла. Твоя внутренняя красота так сильна, что я больше не боюсь быть собой… Я больше ничего не боюсь… Я никогда не думала, что смогу найти человека, который будет так сильно любить меня… И несмотря на то, что мы часто расставались, ты всегда был со мной… Мы — родственные души… Ты наполнил мою жизнь смыслом… Без тебя, моя душа — была бы пуста, моё сердце — разбито, а моя жизнь — бессмысленна. Я благодарю Господа за то, что он подарил мне тебя… Спасибо тебе за твою любовь…
Текст книги «Покуда над стихами плачут. «
Автор книги: Борис Слуцкий
Поэзия
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Я роздал земли графские
крестьянам Южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
Не винтиками были мы.
Мы были – электронами.
Как танки – слушали приказ,
но сами
шли вперед.
Замощены
наши пути
раздавленными
тронами.
Но той щепы
никто из нас
на память
не берет.
Замполит – заместитель по бодрости,
если что-нибудь заболит.
А еще: по славе и гордости
заместитель – замполит.
Ордена государство навесило
и пришило погоны мне,
чтобы было бодро-весело
на большой, многолетней войне.
То советующий, то приказывающий —
забирающий в оборот,
я был стрелкой, всегда указывающей:
«На Берлин! На запад! Вперед!»
Дотом веры, надежды дотом
я по всей войне проходил.
Был про Гитлера – анекдотом,
если выделили «Крокодил».
Был приказом, песней, советом,
принесенным к бойцу письмецом.
Был начальником, но при этом
был товарищем и отцом.
Ежедневно старался бриться,
был опрятен, тверд и толков.
А в плену до единого фрицы
убивали политруков.
Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
в этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.
Я военно-неграмотным был. Я не знал
в октябре сорок первого года,
что войну я, по правилам, проиграл
и стоит пораженье у входа.
Я не знал,
и я верил: победа придет.
И хоть шел я назад,
но кричал я: «Вперед!»
Не умел воевать, но умел я вставать,
отрывать гимнастерку от глины
и солдат за собой поднимать
ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
но бросались за мной.
Это было
моей персональной войной.
Так от Польши до Волги дорогой огня
я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали,
попом
не тогда меня звали,
а звали потом.
Я говорил от имени России,
ее уполномочен правотой,
чтоб излагать с достойной прямотой
ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года:
сорок второй и два еще потом.
Политработа – трудная работа.
Работали ее таким путем:
стою перед шеренгами неплотными,
рассеянными час назад
в бою,
перед голодными,
перед холодными,
голодный и холодный.
Так!
Стою.
Все то, что в письмах им писали из дому,
все то, что в песнях с их судьбой
сплелось,
все это снова, заново и сызнова
коротким словом – Родина – звалось.
Я этот день,
воспоминанье это,
как справку,
собираюсь предъявить
затем,
чтоб в новой должности – поэта
от имени России говорить.
Стих встает, как солдат.
Нет. Он – как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю),
глину (всю),
весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши[37] 37
…слова, как солдаты, лежат, / как славяне и как елдаши…
«Иваны – всеобщее самоназвание наших солдат (да и офицеров) в военные годы…
Другие самоназвания: славяне (связано с одной из главных тем нашей пропаганды), елдаши (от тюркского „товарищ“) – так иногда обращались к офицерам, а может быть, и друг к другу солдаты среднеазиатского происхождения.
В словах „Иваны“ и „славяне“ гордости было больше, чем иронии…»
(Борис Слуцкий. К истории моих стихотворений. См. наст. изд.)
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря
и бегут за стихом, и при этом – поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
Я засветло ушел в политотдел
и за полночь добрался до развалин,
где он располагался. Посидел,
газеты поглядел. Потом – позвали.
О нашей жизни и о смерти
мыслящая,
все знающая о добре и зле,
бригадная партийная комиссия
сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При ее огне
товарищи мои сидели старшие,
мою судьбу партийную решавшие,
и дельно говорили обо мне.
Один спросил:
– Не сдрейфишь?
Не сбрешешь?
– Не струсит, не солжет, —
другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
и кто-то крякнул про житье-бытье,
и вся война лежала перед нами,
и надо было выиграть ее.
И понял я,
что клятвы не нарушу,
а захочу нарушить – не смогу.
Что я вовеки
не сбрешу,
не струшу,
не сдрейфлю,
не совру
и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
и говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
где лгать – нельзя
и трусом быть – нельзя.
– Немецкий пролетарий не должон! —
майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.
Гоним вдоль родины, как желтый лист
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.
– По Ленину не так идти должно! —
но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
Когда же изменились времена
и мы – наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.
Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев,
он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» – оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего,
и если бы воскрес он – начал снова.
Всем лозунгам я верил до конца
и молчаливо следовал за ними,
как шли в огонь во Сына, во Отца,
во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
и бездна разверзается, немая,
и ежели ошибочка была —
вину и на себя я принимаю.
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
На рассвете с утра пораньше
по сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
на работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
революции слава и совесть —
на работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
и лопаты корявые дали.
Преобразовавшие землю
снова
тычут
лопатой
в планету
и довольны, что вылезла зелень,
знаменуя полярное лето.
Доигрываю проигранную
давным-давно игру.
Дотягиваю, как проигрыватель
дотягивает муру.
Как роты, когда поведено,
досматривают кино.
О том, что дело потеряно,
я знаю уже давно.
О том, что дело не выгорело,
догадывался всегда,
и все же из дела не выдворила
большая даже беда.
И что я себе ни внушаю,
но все же, покуда живой,
фигуры не смешаю
на доске мировой.
И на пол не стряхну я
игру эту со стола.
Еще потяну, потяну я,
была или не была.
Досрочная ранняя старость,
похожая на пораженье.
А кроме того – на усталость.
А также – на отраженье
лица в сероватой луже,
в измытой водице ванной:
все звуки становятся глуше,
все краски темнеют и вянут.
Куриные вялые крылья
мотаются за спиною,
все роли мои – вторые! —
являются передо мною.
Мелькают, а мне – не стыдно,
а мне – все равно, все едино.
И слышно, как волосы стынут
и застывают в седины.
Я выдохся. Я – как город,
открывший врагу ворота.
А был я – юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне – заданья давали.
Потом – ордена давали.
Все, как ладонью, прикрыто
сплошной головною болью —
разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
жизни. Возраст успеха.
А мне – все равно. Все едино.
А мне – наплевать. Не к спеху.
Забыл, как спускаться с лестниц.
Не открываю ставен.
Как в комнате,
я в болезни
кровать и стол поставил.
И ходят в квартиру нашу
дамы второго разряда,
и сочиняю кашу
из пшенного концентрата.
И я не читаю газеты,
а книги – до середины.
Но мне наплевать на это.
Мне все равно. Все едино.
[39] 39
Говорит Фома…
В христианских преданиях Фома – один из двенадцати апостолов – не был с теми учениками Иисуса Христа, перед которыми Христос явился, когда воскрес. Он объявил, что не верит в воскресение Учителя и не поверит, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит в них персты. За это он получил прозвище «Фомы неверного», то есть – неверующего. Несколько дней спустя Христос вновь пришел к ученикам и предложил Фоме прикоснуться к ранам на своем теле. А когда тот сделал это и объявил, что теперь верит, укорил его: «Ты поверил, потому что увидел меня, блаженны не видевшие и уверовавшие».
О том, с какой целью Слуцкий так озаглавил это свое стихотворение и достиг ли этим желаемого результата, подробно говорится в моей вступительной статье к этой книге.
Сегодня я ничему не верю:
глазам – не верю,
ушам – не верю.
Пощупаю – тогда, пожалуй, поверю —
если на ощупь – все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоящие – руки по швам – на допросе.
Я спрашиваю – они отвечают.
– Вы верите Гитлеру? – Нет, не верю.
– Вы верите Герингу? – Нет, не верю.
– Вы верите Геббельсу? – О, пропаганда!
– А мне вы верите? – Минута молчанья.
– Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир – пропаганда.
Если бы я превратился в ребенка,
снова учился в начальной школе
и мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
нашел бы эту самую Волгу,
спустился бы вниз по течению к морю,
умылся его водой мутноватой
и только тогда бы, пожалуй, поверил.
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом – худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все – пропаганда. Весь мир —
пропаганда.
Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.
Ценности сорок пятого года:
я не хочу козырять ему,
я не хочу козырять никому.
Ценности шестьдесят пятого года:
дело не сделается само.
Дайте мне подписать письмо.
Ценности нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
Покуда над стихами плачут
Владиславу Броневскому[40] 40
Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи.
Владислав Броневский (1897–1962) – польский поэт. Ему принадлежат переводы на польский язык сочинений русских классиков – Гоголя, Достоевского, Толстого. Переводил на польский и русских поэтов. Некоторые из своих переводов (Маяковского, Есенина, Пастернака) он включил в книгу «Мои поэтические привязанности», которую собрал и издал незадолго до смерти.
в последний день его рождения
были подарены эти стихи.
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную – с Польшей.
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала,
быть может, на последней плахе.
И вот роман нахально крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про то и знать она не хочет.
Диктаторы звонят поэтам
по телефону
и задают вопросы.
Поэты, переполненные спесью,
и радостью, и страхом,
охотно отвечают, ощущая,
что отвечают чересчур охотно.
Диктаторы заходят в комитеты,
где с бранью, криком,
угрозами, почти что с кулаками
помощники диктаторов решают
судьбу поэтов.
Диктаторы наводят справку.
– Такие-то, за то-то.
– О, как же, мы читали. —
И милостиво разрешают
продленье жизни.
Потом – черта.
А после, за чертою,
поэт становится цитатой
в речах державца,
листком в его венке лавровом,
становится подробностью эпохи.
Он ест, и пьет, и пишет.
Он посылает изредка посылки
тому поэту,
которому не позвонили.
Потом все это —
диктатора, поэта, честь и славу,
стихи, грехи, подвохи, охи, вздохи —
на сто столетий заливает лава
грядущей, следующей эпохи.
Я на медные деньги учился стихам,
на тяжелую гулкую медь.
И набат этой меди с тех пор не стихал,
до сих пор продолжает греметь.
Мать, бывало, на булку дает мне пятак,
а позднее – и два пятака.
Я терпел до обеда и завтракал так,
покупая книжонки с лотка.
Сахар вырос в цене или хлеб дорожал —
дешевизною Пушкин зато поражал.
Полки в булочных часто бывали пусты,
а в читальнях ломились они
от стиха,
от безмерной его красоты.
Я в читальнях просиживал дни.
Весь квартал наш
меня сумасшедшим считал,
потому что стихи на ходу я творил,
а потом, на ходу, с выраженьем читал,
а потом сам себе: «Хорошо!» – говорил.
Да, какую б тогда я ни плел чепуху,
красота, словно в коконе, пряталась[41] 41
В книге: «праталась». – прим. верст.
[Закрыть] в ней.
Я на медные деньги
учился стиху.
На большие бумажки
учиться трудней.
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года – на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь – тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем – роман.
Дочитаю до конца – забуду.
К эпилогу – точно забывал,
кто кого любил и убивал,
и читать с начала снова буду.
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана – встать.
В двадцать семь и двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно, —
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности
реставрировать по дням бы смог!
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас, – лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну, —
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем, «кровь – любовь».
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
Александру Лебеденко[42] 42
Артему Веселому, Исааку Бабелю, Ивану Катаеву, Александру Лебеденко.
Артем Веселый (настоящее имя – Николай Иванович Качкуров, 1899–1937) – русский писатель. Автор романа о революции и Гражданской войне – «Россия, кровью умытая», исторического романа «Гуляй Волга» – о завоевании Ермаком Сибири. Арестован и уничтожен по личному распоряжению Сталина.
Исаак Эммануилович Бабель (1894–1941) – русский писатель. Автор «Одесских рассказов», «Конармии», пьес «Закат» и «Мария». Расстрелян.
Иван Иванович Катаев (1902–1939) – русский писатель. Автор повестей «Сердце», «Молоко». Обвинялся в симпатиях к кулакам. Погиб в сталинских лагерях.
Александр Гервасьевич Лебеденко (1892–1975) – русский писатель. Автор романа о Первой мировой войне – «Тяжелый дивизион». Тоже стал жертвой сталинских репрессий.
Когда русская проза пошла в лагеря —
в землекопы,
а кто половчей – в лекаря,
в дровосеки, а кто потолковей – в актеры,
в парикмахеры
или в шоферы, —
вы немедля забыли свое ремесло:
прозой разве утешишься в горе?
Словно утлые щепки,
вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.
По утрам, до поверки, смирны и тихи,
вы на нарах слагали стихи.
От бескормиц, как палки, тощи и сухи,
вы на марше творили стихи.
Из любой чепухи
вы лепили стихи.
Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
рифму к рифме и строчку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
то стремился излиться в тоске.
Ямб рождался из мерного боя лопат,
словно уголь он в шахтах копался,
точно так же на фронте из шага солдат
он рождался и в строфы слагался.
А хорей вам за пайку заказывал вор,
чтобы песня была потягучей,
чтобы длинной была, как ночной разговор,
как Печора и Лена – текучей.
А поэты вам в этом помочь не могли,
потому что поэты до шахт не дошли.
Начинается длинная, как мировая война,
начинается гордая, как лебединая стая,
начинается темная, словно кхмерские
письмена,
как письмо от родителей, ясная и простая
деятельность.
В школе это не учат,
в книгах об этом не пишут,
этим только мучат,
этим только дышат —
стихами.
Гул, возникший в двенадцать и даже
в одиннадцать лет,
не стихает, не смолкает, не умолкает.
Ты – актер. На тебя взят бессрочный
билет.
Публика целую жизнь не отпускает
со сцены.
Ты – строитель. Ты выстроишь —
люди живут
и клянут, обнаружив твои недоделки.
Ты – шарманщик. Из окон тебя позовут —
и крути и крутись, словно рыжая белка
в колесе.
Из профессии этой, как с должности
экзотических королей,
много десятилетий не уходили живыми.
Ты – труба, и судьба исполняет одну из
важнейших ролей —
на тебе. На важнейших событиях ты
ставишь фамилию, имя,
а потом тебя забывают.
– Что вы, звезды?
– Мы просто светим.
– Для чего?
– Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
Я свое свечение слабое
обусловливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть – удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
Местный сумасшедший, раза два
чуть было не сжегший всю деревню,
пел «Катюшу», все ее слова
выводил в каком-то сладком рвенье.
Выходил и песню выводил,
верно выводил, хотя и слабо,
и, когда он мимо проходил,
понимал я, что такое слава.
Солон, сладок, густ ее раствор.
Это – оборот, в язык вошедший,
это – деревенский сумасшедший,
выходящий с песнею во двор.
На площади Маяковского
уже стоял Маяковский —
не бронзовый,
а фанерный,
еще силуэт,
не памятник.
Все памятники – символы.
Все монументы – фантомы.
Фанерные монументы
четырежды символичны.
Поставленный для прикидки
к городу и к миру,
он подлежал замене.
Ему отмерили веку
недели, а не столетья.
Но два измеренья фанеры,
дрожащие от ветра,
были странно прекрасны
в городе трех измерений.
Два измеренья фанеры
без третьего измеренья
обладали четвертым —
неоспоримым величьем.
Ночами его освещали
большими прожекторами,
и скульпторы меряли тени,
отброшенные монументом.
Массивность и бестелесность,
громадность и фантомность —
такое стоило крюку.
Я часто давал его ночью.
Быть может, впервые поэту
поставили то, что надо,
а кроме силуэта,
нам ничего не надо.
А кроме тени черной,
уложенной на асфальте,
не ставьте ничего нам,
нам ничего не ставьте.
Нас было десять поэтов,
не уважавших друг друга,
но жавших друг другу руки.
Мы были в командировке
в Италии. Нас таскали
по Умбрии и Тоскане
на митинги и приемы.
В унылой спешке банкетов
мы жили – десяти поэтов.
А я был всех моложе,
и долго жил за границей
и знал, где что хранится,
в котором городе – площадь,
и башня в которой Пизе,
а также в которой мызе
отсиживался Гарибальди,
и где какая картина,
и то, что Нерон – скотина.
Старинная тарахтелка —
автобус, возивший группу,
но гиды веско и грубо,
и безапелляционно
кричали термины славы.
Так было до Рубикона.
А Рубикон – речонка
с довольно шатким мосточком.
– Ну что ж, перейдем пешочком,
как некогда Юлий Цезарь, —
сказал я своим коллегам,
от спеси и пота – пегим.
Оставили машину,
шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
и любопытный Мартынов,
пошире глаза раздвинув,
присматривался к Рубикону,
и грустный, сонный Твардовский
унылую думу думал,
что вот Рубикон – таковский,
а все-таки много лучше
Москва-река или Припять
и очень хочется выпить.
И жадное любопытство
лучилось из глаз Смирнова,
что вот они снова, снова
ведут разговор о власти,
что цезарей и сенаты
теперь вспоминать не надо.
А Рубикон струился,
как в первом до Р. Х. веке,
журча, как соловейка.
И вот, вспоминая каждый
про личные рубиконы,
про преступленья закона,
ритмические нарушения,
внезапные находки
и правды обнаружение,
мы перешли речонку,
что бормотала кротко
и в то же время звонко.